Я орал, что в доме невозможно найти целого носка, что при входе на трюмо постоянно находится гора помады и кремов, что я уже три месяца прошу пожарить мне мясо, а не потушить, что ей бы следовало купить свой станок, а не пользоваться моим, что она зависает на телефоне по два часа, что в ванной на эмали после мытья ею головы остаются длинные черные волосы, что она не умеет гладить мужские брюки – никогда нет стрелок, что наш дом – проходной двор для ее родственников, что она может часами не снимать трубку своего мобильного телефона.
Неожиданно Света остановилась, пошла в ванную, принесла квадратный пластмассовый тазик, достала из верхнего ящика два килограмма гречки, высыпала в тазик, села на табуретку, набрала гречку в ладонь и стала ее рассматривать.
– Что ты делаешь? – спросил я.
– Перебираю гречу. В детстве, когда мы с братьями ссорились, мама заставляла нас перебирать гречу.
– Сейчас гречка продается чистая, ее перебирать не надо, – пробормотал я.
Но Лена все равно сидела на табурете и перебирала гречку.
Тогда я постоял, постоял и тоже взял табуретку, сел рядом с Леной и стал перебирать гречку.
Мы перебирали гречку до двух часов ночи, а потом приняли душ и пошли спать.
…вот она, пухлая Ниночка, и ходила по двору, румяная, дебелая, надутая, с двумя жиденькими угольными косичками из-за огромных ушей, с розовыми просвечивающими длинными лентами, трепещущими на ласковом весеннем кубанском ветру, в съезжающих, растянутых колготках, в вязаной тяжелой шерстяной кофте, то ли синей, то ли зеленой.
Все дети ее боялись, и взрослые ее боялись, потому что была она любимым ребенком директора комбината и истязала не только кошек и собак, но и младших детей. Кидала в них камни и палки, сквернословила в меру своего маленького детского ума, ябедничала отцу, а самое страшное было то, что она, обладая необъяснимым и непредсказуемым воображением, сама выдумывала пороки для знакомых ей детей и взрослых и сообщала о них родителю, на что тот, суровый и беспощадный, как вестник апокалипсиса и представитель власти, вершил акты возмездия, так как у него на комбинате работали все. Да, все или почти все. Только Таисия Павловна не работала, потому что давно, с Гражданской войны еще, жила на пенсию и пасла в глухой кубанской степи бестолковых курчавых коз.
И я, честно говоря, всегда мечтал отомстить Нине. Однажды она сидела по ту сторону глубоченной бурой лужи, разлившейся вширь по нашему двору, и булькала ивовым прутиком, а я, в шортах и в белой панамке, подошел с другой стороны лужи, поднял правой рукой камень и прицелился, представляя, как сейчас в тухлом и пустынном дворе, пока родители на работе, а старшие дети в школе, раздастся визгливый Нинин плач, а я побегу за трухлявые сараи и стану наблюдать, как мечутся ее тетки и бабки в поисках злодея. И я бы, честно, совершил этот поступок, если бы меня со спины за руку не схватил папа, возвращавшийся домой на обед. Я повернулся, а папа смотрел на меня расширенными от ужаса глазами и качал около моего носа мозолистым, рабочим, пахнущим бензином и солярой указательным пальцем. Нина же, рассмотрев нас издалека, пока мы молча глядели друг на друга, подошла, протянула руку и разжала ладошку. В центре, на линии жизни, лежал красно-бурый бутылочный осколок. Она сощурилась и спросила:
– Что за камушек?
На что папа, не задумываясь и не отрывая от меня колючего взгляда, ответил:
– Менструлин, Ниночка, редкий самоцвет. Беги к папе.
Похоже, по дороге домой Ниночка еще многим станичникам предлагала «менструлин», потому что утром эту историю на комбинате обсуждали на каждом углу: и в котельной, и в бойлерной, и у ткачих, и в курилках административного здания. Я тогда не догадывался, откуда могло взяться это слово. Но, как ни странно, папе ничего за него не было. То ли происшествие не дошло до ушей директора, то ли Андрей Федорович, будучи человеком простого крестьянского происхождения, по достоинству оценил шутку и спустил дело на тормозах, – хотя странно, я слышал, как этим словом Ниночку дразнили чуть ли не в семнадцать лет.
Я же во всем разобрался, когда в последнем классе влюбился в Любу, носил ей степные цветы, пытался петь на гитаре, но она уехала в Краснодар поступать в медицинское училище, куда ее приняли только с третьего раза. В станицу она не вернулась, а осталась жить в городе. Вот от Любы я и узнал, откуда возникло это слово.
Я не знаю, как они догадались, возможно просто сидели в этой же «Шоколаднице», и Ася спросила у Люды:
– А ты от кого беременна?
– От Пети, – ответила спокойным голосом Люда и поправила кружевную салфетку на столе.
– Ой, и я от Пети, – подпрыгнула на стуле Ася и прикрыла розовой маленькой ладошкой миниатюрный ротик.
Вообще-то Ася – черненькая, а Люда – беленькая. У Аси есть еврейская кровь, но не та прожженная, пустынная, а южная, хохляцкая. Черные струи спускаются через плечи до пояса, тонкие кинжальные губки, когда она сердится, то сжимает их, и всем окружающим кажется, что Асе больно, очень больно. Иногда она звонит по телефону и что-то жестко, чеканно и по-военному выговаривает маме, потому что мама может зависать на трубке до трех часов. У Аси тонкая кость, ноги, как ходульки.
Люда – сибирячка, не огромная, но здоровая, румяная заводная хохотушка с белой снежной кожей и пухлым эротичным ртом. Когда Люда на кого-нибудь зла, то может с левой засадить по уху. Вы бы знали, какой у нее удар с левой. Мне ли, боксеру, не знать. Не успеешь закрыться – лежишь на полу, и звездочки кружатся. Понятно, что из-за комплекции грудь и попка у Люды больше, но Ася красивее и сексуальнее.