– Вот, – задумчиво протянула она, глядя на унылый крымский пейзаж, на гордые кипарисы, устремленные в серо-голубое небо, на безжизненную желтую степь с пожухлыми и сухими кустиками, на потрескавшиеся здания железнодорожных станций, беленные известью, на торговок, смуглых и беззубых, в цветастых платках, съехавших на затылок, которые протягивали на остановках в открытые вагонные окна дыни и вареную картошку. – Иногда Вадик так смотрел на меня, словно хотел задушить, а иногда нежно, нежно. А я ему – купи то, достань это, дай еще. Он аж краснел и дергался. Вот так жилка начет трепетать, я не знаю, куда мне деться. Витает что-то тяжелое над головой, и дети ревут.
– Вы куда едете? – формально спросил я, незаметно разглядывая ее красивое лицо с точечками оспы на висках.
– В Ухту, в колонию, – ответила Алеся и осторожно посмотрела на мою реакцию, на выражение лица.
Я же никак не отреагировал. Какой-нибудь другой человек удивился бы, проявил заинтересованность или враждебность, но я журналист со стажем и многое повидал, к тому же я сам бывал в Ухте и сразу представил мрачную речку Печору, несущую свои нефтяные воды посреди лесотундры, и мелкий, среднестатистический зачуханный городишко. Вспомнил комаров в пятнадцать сантиметров и директора нефтяной компании, добывающей тяжелую нефть для космических ракет, у которого я брал интервью.
– Однажды муж ночью со смены принес шубу, он охранник в банке, богатую норковую, как у новых русских. Я ее носила-носила и радовалась.
«Где же в этой Ухте колонии?» – размышлял я.
Когда я прилетел в Ухту, меня, конечно, в колонии не водили – в ресторане напоили, какую-то девочку предложили, но в колонии не повезли, хотя народ там очень отзывчивый, но какой-то дикий и обреченный, словно понимает, что попал сюда надолго и никогда никуда не выберется. И дети их не выберутся, и внуки останутся гнить в этой гнетущей глуши.
– А когда его забирали, я вдруг все поняла: вот женщина на Руси скажет: хочу то, хочу это. Муж пойдет и зарежет, и убьет, и ограбит, и домой принесет.
Мы с ней разговаривали в итоге час, не больше, потом она легла на верхнюю полку и отвернулась к стене, а я пошел вниз на боковушку, потому что пришел хозяин нижней полки. Я стал читать в электронной книге Мариенгофа, пока не кончилась зарядка. Потом разложил постель и тоже уснул. Вышел же в спешке в Харькове, так быстро, что даже не попрощался с Алесей. Только когда шел по перрону и катил сумку на колесиках, вспомнил и обернулся, но вагон уже мерно набирал скорость, и ее лица я разглядеть не мог.
Когда большевики пришли в дом ювелира, то ничего не нашли. У Соломона Абрамовича отказали ноги, и он на всю оставшуюся жизнь сел в инвалидную коляску, присматривала за ним жена, Софья Яковлевна. Большевики перевернули весь дом и даже в яблоневом саду, который собственноручно разбил ювелир, тыкали штыками, переворошили сено в сарае, заглянули в туалет, выпотрошили перины и подушки. Комиссар, товарищ Артемий, лично приставил наган ко лбу Соломона, но видя, что он совсем ничего не понимает, ничего не боится и даже не дрожит, и пот не льется, только дико и безумно улыбается, аж слюни текут до земли, пистолет опустил и, плюнув под ноги Софье Яковлевне и пятилетней дочке Елене, увел погромщиков в город. Там еще оставались нетронутые лавки мясника и пекаря.
Самое смешное, что массивные десятисантиметровые золотые серьги с каббалистическими знаками в этот момент висели в ушах Софьи Яковлевны, она даже не успела их снять и припрятать, но, видимо, красногвардейцы так были заняты старым больным ювелиром, что просто не обратили внимания. Хотя бабка врет, наверное, ну не может быть так, чтобы кольцо сапфировое с грецкий орех с нее сняли, а, значит, серьги не заметили. Может, успела сдернуть и припрятать, положить, например, в кувшин с молоком, хотя погромщики все кувшины с молоком и водой расстреляли и побили. Темная история, темная, как эти серьги фамильные выжили. Знаки каббалистические помогли, точно знаки. Не зря Соломон Абрамович вечно с Торой ходил под мышкой.
Когда погромщики ушли, семья и слуги, осознав произошедшее, перепугались, а потом сами стали тормошить старика, где золото, но ювелир молчал, он до конца жизни теперь молчал. Но не совсем молчал. Я лично видел, как пару раз он вскакивал из инвалидной коляски, когда внуки пытались совочками копать землю под грушей. Мычал что-то нечленораздельное, грозил в небо, и внуки, испугавшись, бросали копать и убегали плакаться маме Лене. Мы потом под этой грушей все перерыли, золота не нашли, но когда после смерти Соломона Абрамовича хотели дом продать, то мать наша Елена Соломоновна за сердце схватилась:
– Здесь лежит золото вашего деда, а вы его продать за копейки хотите!
Так и стоит дом, полуразвалившийся, полусгнивший, в стену ткнешь – можно гостиную увидеть, в спальне стекла нет, окна фанерой забиты. Но на лето в прихожую и в баню постояльцев пускаем. Хотя почему-то мать всегда переживает, долго им в лица смотрит, и если постояльцы Елене Соломоновне не нравятся, то мы их в дедов дом не пускаем. Б-г мой, какой это раньше был шикарный дом!
А серьги-то эти каббалистические Елена Соломоновна носила. Они ей от Софьи Яковлевны достались. Так они шли ей, болтались в разные стороны при ходьбе, хотя она их и надевала всего два раза: на свадьбу с нашим папой и на похороны его, когда он дня не дожил до отъезда в Израиль в 1976 году. Так обрадовался, что выпустили – сердце схватило и кирдык.
Так что я даже и не знаю, где серьги моя дочь Лера подсмотрела, но вот подходит к бабке и говорит: