Однажды она пришла в мою комнату в общежитии. Пока я ставил чайник на кухне, Нинель села на мою постель и стала листать какую-то книжку. Когда я вошел, губы ее алели, движения были осторожны и замедленны. Неожиданно она прижалась ко мне, обняла и поцеловала. Откинулась на кровати и стала медленно раздвигать колени. Я опустился на пол и поцеловал сначала левое колено и потом правое. На правом был небольшой лиловый шрамик.
Утром она выпила чай с бутербродами и ушла.
Я же взял со стола книжку, которую накануне читала Нинель. Это был Катулл. Засохшая травинка-закладка лежала на стихотворении «Воробей». Милая, милая Нинель.
Мужчина должен делать всего две вещи: исполнять супружеский долг и скрывать от жены, что он умеет готовить. В нашей бывшей семье я часто готовил, крутился на кухне, брал в руки тарелки и сковородки, пока Рая не встала при входе и не сказала: «Не пущу». Так же она поступала, когда я хотел сам себе пришить пуговицу или погладить рубашку.
Пока жили вместе, она редко обсуждала мои журналистские успехи, но после развода стала говорить обо мне только хорошее, надеясь, наверное, меня повторно женить на одной из своих подруг. Стоило развестись с Раей, чтобы услышать о себе столько хорошего.
Но все ее подруги были откровенными клушами, а с годами для меня стало очень важно, чтобы женщина знала: правильно пишется «генерал Чарнота», а не «Чернота».
Выхожу из редакции, останавливается «тойота». Высовывается Олег в модной дизайнерски потертой кожаной куртке и кричит:
– Садись!
– Это тебе Лелин папа подарил?
– Не умничай.
Залез на переднее сиденье, на лобовом стекле болтается желтый цыпленок, открыл бардачок – стали вываливаться CD-диски. Один закатился под ноги. Пока его достал, заболела поясница. Олег перехватил у меня диск и вставил в проигрыватель. Зазвучал Рахманинов, «Вокализ».
И вот в этот момент мне захотелось убить Олега. Нет, я не псих, мне в армии выдавали оружие. Когда я шел в наряд, нес в руках карабин, но никогда ни в кого из него не стрелял. Только один раз пальнул в ежика, но я, конечно, не знал, что это ежик, и стрелял в человека. Потом уже наклонился – ежик свернулся в клубочек и дрожит еле заметно, иголки у него дрожат. Думал, что он так дышит, а это еле заметная, еле уловимая дрожь.
И вот когда я захотел Олега убить, то дернул его со всей дури за руку, а мы ехали на восьмидесяти. Машину ощутимо повело в сторону. Олег кричит, я в ответ:
– Дай выйду!
– Постой.
– Открой.
Я выскочил на тротуар, а Олег вдогонку спрашивает:
– У тебя с Лелей что-то было?
Я остановился, немного постоял, даже закурил, и пошел, ничего не ответив.
С годами я научился слушать плохие стихи. Раньше, бывало, продекламируют что-нибудь со сцены, так и выскочишь из зала, побежишь в туалет, опустишь пылающее лицо под холодную струю, высморкаешься, вытрешь кожу полотенцем, выкуришь две сигареты, а сердце потом так стучит в груди, что впору вызывать «скорую помощь».
А сейчас ничего. Ну плохой стих, ну бывает, ну чего горячиться, всякое может быть, у каждого случается. Вот выйдет Г. В., или А. Г., или А. П., и все наладится.
Но нет, все лезут и лезут, все читают и читают, но ты все-таки сидишь, и только к самому концу сердце начинает биться так сильно, что шаришь в портфеле в поисках валидола.
В последнее время, когда я сижу рядом с Нинель или болтаю о чем-нибудь со Светой, то думаю о Рае. Нинель говорит мне: «Стоп», щелкает пальцами около моего носа и бережно проводит рукой по макушке. Я, конечно, вздрагиваю, иду на кухню, вынимаю сигарету из пачки, чиркаю зажигалкой, она зажигается не с первого раза. Это «Крикет» с первого раза зажигается, а обычная китайская дрянь дает огонь только с четвертого, а то и с пятого раза. И вот когда я затягиваюсь, включаю вытяжку и хожу взад-вперед по кухне, то понимаю: все это бред – находиться рядом с Нинель или Светой, спать с Нинель, думать о Рае, мечтать о Леле. Тогда я останавливаюсь и говорю:
– Этим летом едем в Коктебель. Не в Анталию, не в Мюнхен к Беатриче, не в Америку к брату, а в Коктебель на фестиваль.
Нинель смеется. Люблю, когда Нинель смеется, ее поперечные морщины на лбу разглаживаются, мысли о сыне и бывшем муже улетучиваются, она ложится в спальне на кровать и медленно и осторожно подставляет себя мне, и ничего не остается, как прилечь рядом и гладить ее так преждевременно для тридцатипятилетней женщины увядшую кожу.
Сейчас я сижу на балконе и наблюдаю, как по двору в инвалидной коляске везут Остапа. У Остапа нет ног. Его везут к метро «Волжская», где он сидит возле перехода и просит милостыню. Обычно Остап молчит, но иногда вдруг вытягивает руку и кричит: «Подайте!» На крик оборачиваются прохожие, но подают мало. Когда Остапу совсем невмоготу, он всматривается в лица куда-то спешащих москвичей, достает губную гармошку и наигрывает: «Ах, мой милый Августин, Августин, Августин! Ах, мой милый Августин, все пройдет, все».
Когда у меня не было денег, пятнадцать лет назад, после дефолта, я купил себе белорусские зимние боты: огромные, тяжелые, увесистые. Ими можно было колоть орехи, забивать гвозди, лупить врага между ног и важно убегать от ментов по ночному переходу метро, гулко грохая по железным листам, так что звук раздавался на всю станцию.
Боты не боялись московской зимней соли, весенней распутицы и глубокого снега. В ботах можно было ходить по лужам, не опасаясь студеной осенней воды.
У бот было много достоинств и один недостаток: в них не любили девушки. Девушки, как только видели мои боты, разворачивались и молча уходили. Даже моя будущая жена Рая сначала вздрогнула и уже готова была скрыться, но потом что-то ее удержало, и она вышла за меня замуж, – но почти сразу заставила меня купить кукольные немецкие наимоднейшие ботиночки. В них я ходил на работу, но очень тосковал о ботах, поэтому выбегал в них с ведром на мусорку и в магазин за сигаретами.