– Все-таки эти мандельштамовские оборванные цепочки – шок.
– Солженицын не писатель, а журналист.
– Да, да, Бродский – бог.
А за окном Леонид Ильич умер, Андропов гоняет по кинотеатрам заскучавшую интеллигенцию, уже Афганистан отгремел, а мы сидим пьем чай и трындим не переставая:
– Достоевский – больной человек, городской сумасшедший.
– Да Толстой на тройке в церковь въезжал, его вообще отлучили.
– А кто читал Орлова?
А там по телевизору «Прожектор перестройки», шуршит девятнадцатая партийная конференция, Сахаров выступает с трибуны, а потом скоропостижно умирает, а мы пьем чай со слоном, едим варенье из подмосковного крыжовника, собранного Лениными родителями в деревне Давыдово, закатываем глазки и балаболим:
– Все-таки Сопровский тяжеловат, как чемодан без ручки.
– Нет, Гандлевский прекрасен, прекрасен, но какой-то сухой, какой-то тарковский.
– А ты Иоселиани посмотри-ка и Дерриду почитай.
И вдруг откуда-то из дальнего угла гостиной обширной сталинской квартиры мы услышали разговор. Да, это был разговор или спор, мы вообще не поняли, как они к нам попали, кто их привел. Они сидели в кашемировых пальто (хотя в доме хорошо топили) и клетчатых пиджаках, у одного был золотой перстень на указательном пальце правой руки, а у второго массивная трость красного дерева, они смотрели проникновенно в глаза друг другу и говорили:
– Я вчера продал состав тушенки, целый состав просроченной тушенки.
– А я алюминия десять тонн, представляешь, десять тонн.
– А у меня есть миллион баррелей нефти, тебе не нужно?
– Нет, что ты, я сахаром торгую.
А за окном танки стреляли по Белому дому, длинноусые кожаные снайперы палили с высоток по прохожим и какая-то малахольная старуха, распластавшись на асфальте, вопила: «Убили, убили!», выставив в небо острый треугольный подбородок.
Дедушка говорил, что без женщин он за свою жизнь был ну дня три, ну неделю, ну месяц. Первая его случилась на выпускном в школе, и он сразу женился, а когда пришел из армии, то друзья сказали ему, что Света ему изменяла, и дедушка развелся и запил.
Говорит, пью седьмые сутки, ничего не помню, глаза раскрываю, а рядом баба. «Ты кто?» – спрашиваю, а она: «Глаша».
Вот он с Глашей и пропьянствовал года три, пока однажды не проснулся, а в постели Глаша и еще один мужик. Выгнал дед Сева их (я почему-то всегда звал его дед, не дедушка, а просто дед: «Дед, достань вертолет с крыши», «Дед, пойдем на рыбалку», «Дед, зачем красишь скамейку?»).
Ну вот, дед выгнал Глашу и рассмеялся. Наконец-то, наконец-то я буду один. Совершенно один! Сам сварю борщ, сам уберусь в доме, сам поглажу рубашки и брюки, сам постираю белье… И пошел на почту, чтобы поздравить маму с днем рождения, мою прабабушку. А там женщина с примусом стоит, говорит, не могли бы залудить, а то течет.
Он и залудил на пятнадцать лет. Двое детей у них было. Моя тетя Ира и дядя Андрей. Им квартиру от комбината дали.
Дед вошел с кошкой в пустой дом, выпустил в зал, она обнюхала все углы и села в центре кухни, вылизывается, а дед стоит и думает, как хорошо было бы здесь побыть одному.
И вот когда уже он думал, что никогда один не останется, пришла к нему жена Оля и сказала, что полюбила другого человека, инженера с комбината, а дедушка был шофером на уазике директора. Ездил по дорогам Челябинской области, колесил, так сказать.
Директор же был обычным правильным добрым коммунистом. Как узнал, привел к нему кладовщицу Марию, хорошую, прилежную женщину, немного пухлую, со вздутыми губами и теплой белой кожей, мраморной, но теплой. Детей у нее почему-то не было. Дед Сева ничего не стал спрашивать и женился на Марии.
Мария родила ему четверых детей, а месяц назад мы бабушку похоронили.
Шел холодный октябрьский дождь, тугие капли барабанили по крышке гроба, который я нес на плече, а мой племянник подставлял зонтик. Иногда мы с ним менялись. Я наклонял черный и грубый зонт, а он тащил гроб. Чтобы похоронить на холме, а не в болоте, пришлось дать взятку, хотя мы исправно платили взносы в страховую компанию.
Яму не рыли, сколотили деревянную клетку, в которую положили гроб. Клетку засыпали песком. И вот, когда мы шли назад, мокрые и усталые, дед Сева поравнялся со мной и сказал:
– Вот я и остался один, но почему-то грустно.
Но я ему не поверил, прибавил шагу, потом остановился, обернулся и посмотрел ему в глаза. Они были бесцветные, тупое время выело серый цвет и не оставило даже малейшего оттенка.
«Какая же ты страшная, Анюта», – говорила мне любимая бабушка. Сама я толстая, рябая, низенькая, курносая, металлические брекеты на торчащих в разные стороны острых зубах с сероватой эмалью, из-под школьной формы виднеются тяжелые массивные ляжки. Как меня выталкивали из очереди в столовке, как били сменкой по голове, как мутузили в классе мальчишки! Приду из школы домой вся в синяках, а бабушка Соня испечет блинов, посадит на острые коленки в коричневых колготах, гладит меня по копне волнистых шелковых волос и говорит: «Какая же ты страшненькая, Анюта».
Из всех домашних меня только кот Лапсик любил, но в девятом классе коту было семнадцать лет, он тяжело сипел и кашлял. Мы его три раза относили к ветеринару, но врач ничего не нашел и посоветовал сделать флюорографию, только кто будет животному делать флюорографию, тут рентген не везде найдешь. Пошли мы с бабушкой Соней в городскую больницу, но медсестра заорала: «Вы еще сюда лошадь пригоните». Так Лапсик и помер. Мы его за озером зарыли на кошачьем кладбище, положили сверху на холмик анютины глазки, насыпали «Вискас», обложили могилку галькой и фото его повесили, но после зимы фото пропало.